«В оригинале слово sensor обозначает либо датчик, реагирующий на прикосновение, либо человека с повышенной чувствительностью» (определение понятия в Интернете).



***

Вера сидела в полупустом зале в третьем ряду. Резкий белый софит отражался от  старинного лака виолончели и выхватывал  ее лицо. Глаза были закрыты, внутренние углы бровей приподняты, на лбу три тревожных  черточки, на щеках слезные дорожки, рот выражал удивление и ещё много всего, трудно определимого.


***

Александр чувствовал, что рубашка на спине совсем мокрая. Он играл, как тогда в Вене, на лучшем концерте в жизни. Но тогда в черном провале зала, ложах и на балконе дышала и вздымалась многотысячная публика. Привыкшая к лучшему и готовая освистать каждую неверную полу-ноту. Тогда, он помнил, последние звуки тремоло растворились в темноте, и на миг повисла тишина. Страх неудачи был удушающим. Через миг тишина взорвалась. За звуком взорвался свет. Массивные канделябры вспыхнули на тысячи ватт. Александр ослеп и оглох одновременно. Он был контужен аплодисментами, выкриками браво, шумом отодвигаемых стульев и громовым шелестом дорогих платьев.

Тогда успех стоил шва, разошедшегося на взятом напрокат концертном костюме, удушья от жёсткого воротника новой рубашки, горького пота не музыканта – портового такелажника, едва осилившего груз. Но почему похожее волнение? Он давно не выпускник, а виолончелист с мировой известностью, и в России-то не застать – Вена, Прага, Париж, Нью-Йорк, Токио, Сантьяго. А родная консерватория дала разнарядку по провинции. Новая блажь чиновников: разъезжай раз в месяц, неси искусство в народ.

Когда он прибыл в этот Богом забытый город и без любопытства выглянул в зал местной филармонии из-за колосников, он привычно увидел с четыре десятка скучающих старух, десяток-другой пожилых снобов, завсегдатаев зала, сонных детей, наверное, из музыкалки – всех собрали ради числа. Публика и повод не вдохновляющие. Стоило тащиться по жаре и духоте,  везти Бог знает  как драгоценную виолончель 18 века, томиться в плохой гостинице и даже не отшивать местных косноязычных журналистов – им, видимо, в спешке позабыли сообщить.

Начиная концерт, Александр не взглянул в зал. Негодование и раздражение кипели заранее. Он решительно отодвинул дешевый скрипящий пюпитр и сознательно не достал нот. Это был вызов залу – ноты он всегда брал, хотя  программу знал наизусть. Наклонив голову, он привычно занавесил лицо копной волос, чтобы гримаса презрения была не так очевидна. Но вдруг виолончель почувствовала волну. Вскоре она вошла в поток сама, начиная с густой медовой плави, и Александр с удивлением услышал, что акустика неплоха, а волна движется из зала в зал, и он входит с ней в резонанс. С Бахом сорастворение бывало не раз, порой и слушатель не нужен. Но отчего на него так действует этот провинциальный зал?

Откинув прядь с напряженного лба, он бросил короткий и точный взгляд в самый центр. Тогда-то он ее и увидел.

Какая -то женщина, Бог знает, красивая или нет, молодая или старая, не все ли равно, но та самая, которая вся слух. С этого мига он уже не делал вид, что поглядывает на пустой пюпитр, а сверялся с этим лицом. Глаза были закрыты, но мимика отражала каждый нюанс, каждую перемену тональности. Здесь минорнее. Здесь энергичнее. Тише, тише. Стоп. Выдержать паузу. Не соврать. Тремоло висит в воздухе и вот-вот растворится, как печной дым в детстве на захолустной станции в двух шагах от бабушкиного дома, где всегда пахло сырой полынной стариной и горячим хлебом. Горячим хлебом – калачом с хлебозавода с хрустящей коркой и тугим мякишем, и горячим до влажности – повторил за собой он и снова взглянул в лицо. Глубокое переживание музыки, почти не его, не виолончели, не Баха, снова повело воспоминания. Потянулись кривенькие заборы и некошеные бурьяны, свалки и пустыри, гигантские лопухи детства, мальчишечьи развалины, запорожец без стекол и дверей с одуванчиком, проросшим через сиденье.

Он играл Баха, видя перед собой картинки райской красоты. Две слезные дорожки на ее лице напоминали то рельсы узкоколейки, увиденные им, шестилетним, с крыши сарая, то проблески вожделенной реки с карасями и лодкой через июньскую зелень, то два узких  боковых зеркала трельяжа, в которых отражалась округлая мамина рука, выбиравшая нитку бус.

Он и не помнил, как доиграл этот концерт, как скрипел под ним убогий филармонический стул, и больше не видел, как его бесценная виолончель  упиралась в плохо крашеный дощатый пол сцены. Он не различал больше никого в зале, не слышал шелеста бумажных платков, вздохов, всхлипов, замирания звуков и не ощущал готовности к овации.

Все напряжение, все энергии сходились в одной точке, в одном лице, в уголках рта, мимическом рисунке ее лба и абрисе подбородка.

Отыграв, он обернулся в зал, близоруко всматриваясь туда, где минуту назад была темнота и сияние одного бледного овала. Он хотел видеть восхищение, благодарность, обожание, восторг, но не увидел  ничего. Она механически поддержала овации, встала и ушла, не взглянув в сторону маэстро. Виолончель 18 века постарела, но от этого только упала в цене.

В  везущем его обратно в Москву темном автобусе с полосами рыжего фонарного света в окнах то слева, то справа он много часов подряд видел перед собой это лицо и заново переживал музыку своего сердца, вырвавшуюся наружу из сокровенного детства, из такого же захолустья, преображенного июньским лучом. Они-то думали, это Бах. А это был Бах на одну сотую, Бах, помноженный на ручьи и свалки, речку и лопухи, шестилетнее счастье, увиденное сверху, с запредельной недосягаемой высоты сарайной крыши, почти с облака.


***

Вера вышла из зала усталой и опустошенной. Перед концертом она наблюдала  у кулис сутулую мужскую фигуру в унылой позе безо всякого выражения. На лице известного виолончелиста усталая складка, кислая мина скепсиса, живот, чересчур обтянутый дорогой рубашкой и разошедшийся ряд пуговиц, тусклые волосы, надвинутые забралом на лицо. Все это не внушало доверия. Полет мог не состояться. Острая жалость захватила ее. Нельзя позволить музыке не прозвучать. Она будет проживать ее с первой до последней ноты, отражать всеми фибрами души. Этот усталый человек сегодня поймает и выпустит музыку на волю. Она даст ему всё для звучания и игры.


***

Никос опоздал  в кафе. В этом не было ничего нового. С тех пор, как в юности работали вместе, они лет двадцать подряд встречались в центре в каком-нибудь нелюдном местечке. Пили кофе, жевали дрянную пиццу и несли всякий вздор, вспоминая давно прошедших людей и события. Вроде бы время шло впустую, но из года в год она приходила на эту встречу. Иногда она чувствовала себя  зеркалом, зажатым в вытянутой руке, или нимфой Эхо с картины прерафаэлитов, или просто блестящим предметом.  Ники заметно оживал, словно становился 26-летним – удавшимся гением, уличным художником, которого разыскал и озолотил известный галерейщик.  Потом, рассеянно посадив старую знакомую в набитую маршрутку, он проходил пару остановок опьянённый бог знает чем. И еще два-три месяца на этом запале мог выделывать сувенирку для вип-заказчиков с вдохновением Матисса. Дома он доставал из-за кровати запыленный холст на подрамнике с начатым этюдом, долго смотрел на него и думал, что сегодня – нет,  завтра – он обязательно приступит.


***

Антон никогда не стремился ее видеть. Только писать. Встреча его пугала. Стихи приходили все реже,  он заболевал от ожидания и тревоги. Но хуже было от необходимости с кем-то говорить, отвечать, поддерживать беседу. Собственно, он давно болел и знал об этом.  Затворничество успокаивало.  Дверь он открывал через раз, потом реже, а потом и вовсе перестали приходить, и это было хорошо.

Когда она отвечала, прежние стихи играли красками, из прошлой жизни звучали милые голоса, птицы за окном пели громче, трава казалась зеленой, а не серой. Она говорила ему «Антуан», а не «Антон», особая отрада, потому как писателя с этим именем он любил с детства, с восторгом и придыханием.

И зачем только она пришла.  Она смотрела дружелюбно и с восхищением. Даже поцеловала его в щеку. Почти бесплотно и вскользь, как целуют дети других детей, если взрослые просят. Она еще смеялась и терпеливо слушала его. Просила читать ранние стихи. Со вкусом ела черешню и облизывала сок с подрагивавших губ. Но зачем только он заглянул ей в глаза. Он увидел много скрытых слез. Отказывается, его жизнь можно оплакивать. Увидел себя без ретуши и дальше не захотел всматриваться. Отражение напугало его.

Она отвечала много лет. Зеркало было чистым, только что протертым, без налета времени. Но оно не умело врать даже из любви. Первая встреча была последней.


***

Лысеющий невропатолог летом не рыжий, а соломенно-белый. Особенно выгорают ресницы, брови и чуб. Кажется, даже глаза становятся белесыми. Впрочем, седина из разряда временной, летней, все ближе к постоянной.

Сегодня он назначил той пациентке. Она напоминает ему студенчество, когда психиатрия не вызывала отвращение, а патологии не набили оскомину. Она станет смотреть тяжелыми глазами и говорить о депрессии, а на щеках будет легкий румянец, и на скулах и лбу влажный блеск.  Ну, какая депрессия –  интересничает.

Он окунется в прошлое и будет блистать знанием фармакологии и психологии, рассказывать случаи и выдумывать народные способы борьбы с русской ипохондрией и хандрой. Она уйдет с парой рецептов. Он откроет и пролистает дипломную. Проникнется участием ко всем и сразу, от главврача до старика с маразмом и кривым позвоночником, который могила исправит. Что-то будет звучать, какая-то важная струна. Долго, пока не придет зима.


***

Вера долго не видела архитектора и решила заглянуть. Пока накрывали на стол, вела непринужденные беседы с его женой и кошкой, иногда задумываясь и будто путая ту и другую, но вовремя  спохватываясь.

Кошка и жена рассеянно улыбались. Архитектор был так предупредителен, как будто ни кошки, ни жены не было.  Жена смотрела испытующе, но миролюбиво.  Вера посматривала сочувственно. Она правда очень любила архитектора, но не хотела участвовать в фарсе. Оставалось отбрасывать по стенам солнечных зайчиков, но поверхность ее души все больше туманилась.

Провожая ее, в зоне видимости окон он заботливо кутал ее плечи в пальто. Не слушал, что она говорила, сам невпопад умолкал и то и дело нервно поглядывал на портьеры.  В одной его руке были ее сумки, в другой захваченный заодно мусорный пакет. Он торжественно и рассеянно нес то и другое.

«Павел, дурацкая игра.  Бросьте, это не работает. Если Вы хотите хотя бы отчасти вернуть чувства своей жены, поймите: Вы всё делаете не так».

Архитектор удивился и едва не выбросил в контейнер ее сумки вместо пакета. Потом раздумал и напряженно зашагал дальше.

«Вы совсем не понимаете женщин, – продолжала она. – Ревность тут не работает. То есть работает не так, как Вы думаете. Все тоньше. Ревностью можно доразочаровать,  доразбить  последнее. Одна безошибочно чувствует несчастье другой, и, пожалуй, острее своего. Какая тут конкуренция».

Архитектор негодовал, багровел, но молчал и слушал внимательно.

«Я наблюдала за вами. Ведь Вы не слышите, не слушаете ее. «Как давно мы нигде не были», – говорит она. И что Вы ответили? «Чай на столе»? У Вас интереснейшая жена. Проявите искренний интерес к тому, что она делает. Вы давно увязли в себе и своих проектах и утратили с ней всякую связь. Какая, к черту, ревность, к кому, когда самого-то Вас нет».

Архитектор стоял на остановке, не то глядя вслед автобусу, не то вглядываясь в отражение в павильоне. Через час он принес мусорный пакет домой.


***

Дома она сидела у зеркала, искала и не находила ни тени сочувствия в своем лице. Нашла, где поискать. Да и что было ее лицо, когда ничего не отражало. Словно бы ее вообще не было. Не было и для других. Кто бы мог описать, какого цвета ее глаза, как уложены волосы, в чем она сегодня вышла из дому. Ее характер и настроение. Зеркало не замечают, пока оно есть, а когда убрали – смутное ощущение недостающего. Ну, заставят нишу новой мебелью и позабудут, что оно было.

Образа в углу тоже не отвечали. Они отражали не её, а горний мир и его обитателей. А он, как известно, «внутрь вас есть». Вот, попробуй, выверни наизнанку. Загляни. Жаловаться на жизнь некому. Отражаться негде.

«Для чего я чувствую. Для чего всё вижу и понимаю. Почему меня самой нет: одни отражения, одни блики по поверхности. Чужие жизни и голоса.  Хочется бесчувственности, тишины. Чтобы датчик тревоги не срабатывал. Кажется, я существую, пока ловит свет моя амальгама».


***

В интенсивной палате бледный седой невролог с рыжим отливом стоял у смятой постели пациентки. Он был не на шутку зол и раздосадован:

«Я думал, Вы смеетесь. Я от Вас не ждал. Какая глупость, и ради чего? Вы кого хотели напугать? У Вас же хорошая работа. И дом. И жизнь интересная. Вам же не 15 лет. И, черт, наглотаться таблеток, выписанных мной, купленных по моему рецепту... Еще меня бы посадили или уволили. И о чем Вы думали?  Вы умная женщина, Вы умеете думать. К черту сантименты. Говорите. Мне нужна причина. Причина!»

Её рука поднялась с одеяла, нажала пару клавиш на экране, и у невролога тренькнул телефон. Он открыл ссылку и прочитал невнятный заголовок новости, за ним шло:

«Ученые из Нагасаки наконец-то изобрели сенсор, который реагирует на сложные движения души, в том числе, переживания и эмоции одаренных людей. Сенсор улавливает малейшие изменения психоэмоционального состояния. Ноу-хау передает сигналы устройству, и подключается голосовой помощник с приложением. Приложение работает в режиме психотренинга, консультации, исповеди или дружеской беседы – на выбор.

В ближайшее время разработка поступит в массовое производство и будет встроена в популярные гаджеты. Больше не надо  тратить время и силы на сопереживание и сочувствие. «Зеркалить» чужие эмоции и разбираться в устройстве другого внутреннего мира.  Счастливый человек, не обременённый чужим эмоциональным грузом, наконец, сможет заняться собой. Новое приложение будет эффективно решать эту и другие задачи».

Тяжелый телефон  выскользнул из её руки на кафельный пол. Зеркальный экран покрылся рисунком трещин. Больше он ничего не отражал.